top of page

Наталия Роскина. "Четыре главы" (YMCA-PRESS, 1980)Ирина Роскина. "Мимоходом" (Virgola, 2026)

il y a 4 heures
6 min de lecture

После смерти Анны Андреевны Ахматовой литературовед Наталия Роскина написала воспоминания о ней, а потом написала о Н. А. Заболоцком — о человеке, который просил ее быть его женой и посвятил ей замечательные стихи цикла «Последняя любовь». Потом она добавила еще две главки: о друге своего отца писателе В.С. Гроссмане, авторе романа "Жизнь и судьба" и о крупнейшем исследователе западноевропейского романтизма Н. Я. Берковском.


Наталия Роскина, хоть и описывает свой любовный роман с Заболоцким, но рассказывает историю их отношений сдержанно, сосредотачиваясь на создании образа поэта, испытавшего на себе чудовищность советского режима. И вспоминая Ахматову, с которой познакомилась в свои семнадцать лет, не только как великого поэта, но с самых разных сторон - и как ценителя архитектуры, и как женщину, знающую всё о любви, Роскина говорит, не избегая тем, которые в тогдашних советских публикациях затрагивать было не принято. Проще говоря, не разрешалось. Роскина упоминает и об аресте сына Ахматовой, Льва Николаевича Гумилева, и о нищете, в которой жила опальная поэтесса, и о ее страхе подвергнуть опасности – недовольству властей - людей, готовых с ней общаться. Попытка создать образ времени прослеживается и в двух других включенных в книгу мемуарных очерках: в свидетельствах  Роскиной о непримиримости писателя Гроссмана, не желающего идти на компромиссы с советской цензурой, в описании праздника духа Берковского.

Понятно, что такую книжку было невозможно издать в СССР. Для того эта советская цензура и существовала, чтобы правды о своем времени в печать не пропускать. В художественных произведениях умудрялись иногда как-то скрытно что-то выразить - нельзя сказать, что совсем правдивой литературы не было, - но впрямую в те годы даже слово "лагерь" не произносилось (эпоха оттепели пришла к концу).  Роскина не обращала внимания на цензуру, цитируя без иносказаний слова Заболоцкого о том, что социализм несет искусству смерть. В 1970-х годах ее мемуары, для советской печати не предназначенные, вошли в библиотеку самиздатовского чтения, захватившего тогда многие круги советской страны. Однако увидеть свою книжку в печати хотелось. В то время – конец 1970-х – уже расцвел за границей так называемый тамиздат – с написанными в СССР материалами работали издательства, выходили журналы, и были налажены "каналы связи" – то есть некоторые храбрецы перевозили рукописи за границу. Игорь Хохлушкин – хочу сохранить для истории имя этого отважного правозащитника - мамину рукопись сфотографировал – каждую страницу машинописи. Неизвестный нам дипломат тайно взял пленку, и она улетела в Париж, где тогда в университете Нантер преподавал вынужденно эмигрировавший из Ленинграда известный филолог Ефим Эткинд. Эткинд, автор блестящей статьи о поэзии Заболоцкого, исключительно высоко оценил воспоминания Наталии Роскиной и естественно передал их в издательство YMCA, возглавлявшееся тогда блистательным французским русистом Никитой Струве, тоже профессором Нантера, почитателем Ахматовой и автором воспоминаний о ней. По поводу издания книги Эткинд переписывался с Роскиной двумя путями. Если удавалось, нелегально, через друзей – и тогда она открыто писала ему, как важен труд эмигрантов для оставшихся в России. А если не было нелегальных возможностей, то по обыкновенной подвергающейся перлюстрации почте, и тогда нужно было догадываться, что "старый знакомый"  – это Никита Струве, а удачно связанные "кофточки" – это главы книги, тогда как "жилье" (для кофточек!) – это издательство YMCA. Так в 1980 году вышла в YMCA press  книга Н. Роскиной "Четыре главы", и были  советские граждане, которые, оказавшись в Париже, ее покупали, а возвращаясь в Москву, привозили Роскиной с просьбой сделать дарственную надпись.


Почти через пятьдесят лет Ирина Роскина, дочь Наталии, тоже написала воспоминания. Понятно, что зная таких великих поэтов, как Ахматова и Заболоцкий только в детстве, Ирина не могла создать их настоящего портрета. Поэтому она и назвала свою книгу "Мимоходом", обозначив так жанр впечатлений о людях, которые жили рядом, и о времени, в котором они жили.


Ирина добавляет к мемуарам матери ряд бытовых деталей: вот как проходило детское купание (Наталия Роскина отвергла первое приглашение Заболоцкого на свидание из-за того, что купала дочку), а вот Заболоцкий ест в ресторане бульон с профитролями, а тут соседи по коммунальной квартире радуются приходу к Роскиной знаменитого детского поэта Корнея Чуковского. Говорит Ирина Роскина и о других людях – о тех, с кем  общалась позже, уже взрослой  - анализирует их  место в русской культуре, с болью вспоминает репрессированных, скучает о тех, с кем рассталась. Серьезная тематика постоянно перемежается у Ирины Роскиной с мелочами повседневности, с желанием запечатлеть все аспекты знакомой ей жизни, - таких как стоимость хлеба, или процессы покупки продуктов питания и промышленных товаров в стране постоянных нехваток. Главной героиней книги Ирины Роскиной остается ее мать, к которой дочь  испытывает неизменную благодарность. Даже когда дочь пишет уже о своих знакомых, чувствуется, что и их она описывает сквозь призму любви к маме и ее окружению. Дочь вспоминает и запах маминых духов, и звуки читающих стихи голосов, и вид из окна комнаты, и мамино вечное стремление к свободе. В двух этих книгах нет конфликта поколений. Дочь не спорит с матерью, а следует за ней. Эти книги хорошо прочесть подряд: сначала книгу матери, а потом дочери.

 

Фрагмент из книги Наталии Роскиной Четыре главы


Но что касается поэзии — тут он никогда не признавал ничьего превосходства

даже в самых частных вопросах. Уступить, вернее сделать вид, что уступил, он мог

только из вежливости. Если он спрашивал мое мнение о каком-нибудь своем

стихотворении, и я позволяла себе высказать отрицательное суждение об одной

строчке или слове, он хмурился и возражал: «Почему тебе не приходит в голову, что

это недостаток твоего воспринимающего аппарата?» […]

Вспоминаю, однако, первый день нашего знакомства, первый час. Мы ехали в

машине, я говорила ему о своей любви к его стихам. Я думала, что ему будет больно,

если я ограничусь восторгами по поводу моих любимых «Столбцов» и промолчу о

новых стихах. Я назвала «Портрет» («Любите живопись, поэты!»). Заволновалась:

«Безумной нежности припадок, / Предвосхищенье смертных мук...» Заболоцкий

холодно выслушал меня и сказал: «Да, это мне говорили многие ограниченные люди».

           Потом, когда я напомнила ему этот разговор, он ответил: «Я тогда думал совсем

.о другом. Я думал: «Какие у нее приятные духи. Я на ней женюсь».

           В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым

поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-

вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века). Сказал он

это без всякой аффектации и даже как-то застенчиво, делая мне, близкому человеку,

интимное признание.

           К Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. Помню,

как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным

движением вынул из нее записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить «Безумного волка».

           Из всего написанного им Заболоцкий более всего ценил «Безумного волка». Он

мне сказал, что считает «Безумного» высшим достижением своей поэтической и

философской мысли, своим «Фаустом».

По словам Заболоцкого, так же относились к этой поэме и Пастернак, и друзья

его поэтической молодости. (Поэма не увидела света при его жизни — только и

радости было в отзывах друзей...). И, разумеется, Заболоцкий высоко ценил свои

«Столбцы».


Ирина Роскина в своей книге Мимоходом дополняет рассказ матери.


Когда мама с Заболоцким уезжали в Малеевку, меня оставили у бабушки с

дедушкой (отчимом отца), который меня обожал. Меня там ужасно баловали и

разрешали не ходить в школу — все-таки далеко было ездить с Тверского бульвара на

Мещанскую. Но мама забрала меня гораздо раньше назначенного срока: я играла там

в проходном дворе, выходящем на Малую Бронную, а вдруг пришла невеселая мама.


Это был не конец ее отношений с Заболоцким, да и я еще потом его видела,

даже жила несколько дней в комнате его детей, уехавших куда-то на студенческие

каникулы и трогательно меня принявших. И он тоже хотел мне понравиться. Он

терпеливо смотрел со мной по телевизору (на Беговой у них был телевизор, и мебель

прекрасного красного дерева, и отсутствие соседей, и домработница — словом, быт

совсем-совсем из другой жизни) фильм «Убийство на улице Данте». Он водил меня в

театр Образцова на «Три поросенка» — волшебный спектакль! Он ел при мне в

«Национале» бульон с профитролями — мы оказались в «Национале», потому что в

«Метрополь» не пускали с детьми. С этими ресторанами, с их тогдашней роскошью,

позолотой, красным бархатом и расписными потолками, связано, пожалуй,

единственное высказывание Заболоцкого (кроме приведенного мамой сказанного мне«Я — царь»), которое я действительно помню (он, конечно, считал, что при детях

вообще нельзя разговаривать). Я спросила тогда, куда мы идем (мама велела

одеваться быстренько и поаккуратнее), и он сказал: «В конюшню» (а шли в ресторан

«Метрополь»). Ехали не просто на машине или на большой машине, а на огромной — с откидными сиденьями, такими отдельными стульчиками между задним сиденьем и

сиденьем шофера. И я сидела на таком стульчике, Москва еще неплохо освещалась,

сзади была мама с Заболоцким, и пахло мамиными духами «Каменный цветок».

Вспоминается, как я возвращалась домой из школы — мама была на работе, в

редакции «Литературного наследства», и я так живо представляю, у какого окна все

они столпились, поглядеть на Заболоцкого, когда он за мамой заехал, хотя меня там,

конечно, в тот раз не было, но я-то их, всех «литнаследствовцев», знала, а он нет. Я

заходила в нашу комнату на Мещанской (мои вещи там были, а не у тети Моти).

Заболоцкий сидел на диване за обеденным овальным столом (у нас тогда другого не

было) и работал. Не знаю, переводил ли или писал стихи, — мне стихов не читал. Это

потом я так полюбила его строки, что мне даже больно их вспоминать, почти все

полюбила, и вовсе не к маме обращенные тоже. […]

И только через много лет я, кажется, до конца поняла, почему он сказал мне,

что он царь. Мама пишет об этом в своих мемуарах: «Как-то, когда он причесывался

перед зеркалом, аккуратно приглаживая редкие волосы, моя Иринка спросила его:

“Дядя Коля, а почему ты лысый?” Он ответил: “Это потому, что я царь. Я долго

носил корону, и от нее у меня вылезли волосы”». Можно утверждать, что он пошутил,

что процитировал Державина: “Я царь — я раб — я червь — я бог!” — но я-то знаю, что

он сказал это всерьез, веря, как и должно поэту, в свою царственность. Думаю, что

мама поняла это тогда же.

 
 
 

Commentaires


bottom of page